• ↓
  • ↑
  • ⇑
 
01:34 

Незнаю... наверное, нужно все-таки как-то комментировать то что я здесь выкладываю, иначе откуда возмется у потенциального читателя (Мой читатель лицо фантастическое(с)Достоевский "Подросток") энтузиазм тратить время на громоздкие тексты... Это текст Беккета. Беккет гениален. Ладно, допустим, то что он гениален, это мнение оспоримое, а из истории можно сказать, что он лауреат нобелевки, в какой-то мере ученик Джойса и драматург абсурдист. В общем, нижеследующий текст, по моему мнению, довольно мерзок, но в тоже время притягателен и во многом созвучен с довольно распространенным и современным, этаким постмодернистским ощущением жизни. Меня зацепила фраза сказанная кем-то при вручении ему премии. Дословно не помню, но суть в том, что Беккет да, показывает мерзость и бессмысленность жизни, но в его литературе сквозит иной лейтмотив, сострадания. Вот, просто ради примера, я читаю Пелевина, Сорокина, тоже, прямо скажем, не самый романтичный взгляд на мир эти авторы исповедуют, но их неприязнь к миру, может это мое личное ощущение, заражает собственно неприязнью к миру. А у Беккета я нахожу другое: да все изрядно абсурдно и не лицеприятно, но это не декаданс по духу, это, по эмоциональному заряду, этакий утрированный Чехов с его серой прозаично-натуралистичной действительностью, но светящейся исподволь волей к жизни и состраданием к человеку, к человечеству, угодившему в такие условия. Возможно, эта трактовка его космологии поверхностна, нужно глубже изучать его творчество, но это то ощущение, ради которого я его здесь выкладываю.



ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Моя женитьба, уж не знаю, правильно или нет, ассоциируется у меня во времени со смертью моего отца. Вполне возможно, что между двумя этими событиями и другие связи существуют, на других уровнях. Я достаточно намучился вот таким вот образом, пытаясь сказать то, что, как мне кажется, я знаю.

Я навестил, не столь давно, могилу своего отца, это-то я знаю, и выяснил дату его смерти, только смерти, потому как дата его рождения в тот день меня не интересовала. Я вышел утром и вернулся поздно вечером, слегка перекусив на кладбище. Но несколько дней спустя, возжелав узнать, в каком возрасте он преставился, я вернулся к могиле, дабы выяснить дату его рождения. Эти две граничные даты я потом нацарапал на клочке бумаги, который до сих пор с собой таскаю. Так что теперь я в состоянии заявить, что в пору моей женитьбы мне около двадцати пяти было. Потому как дату своего собственного рождения, повторяю, своего собственного рождения, я не забывал никогда, мне не было нужды её записывать, она останется вытравленной в моей памяти, по меньшей мере, год, цифрами, которые жизни будет нелегко стереть. Ежели я постараюсь, то и день припомню, я его частенько отмечаю, на свой манер, не сказать, что каждый раз как вспоминаю, потому как вспоминаю слишком часто, но часто.

читать дальше
Но обратимся к менее грустным материям, женщину, с которой я вскоре сошёлся, звали Лулу. По крайней мере, она мне так сказала, а я не вижу причин, по которым она могла мне врать на сей счёт. Конечно, никогда нельзя знать точно. Она мне и фамилию свою сказала, да я забыл. Надо было мне её записать на клочке бумаги, терпеть не могу забывать имена собственные. Я её на скамейке встретил, на берегу канала, одного из, потому как наш город оснащён двумя, хоть я никогда и не знал, какой из них какой. Скамейка эта была отлично расположена: сзади была навалена куча земли и мусора, так что тыл мой был прикрыт. Бока тоже, отчасти, благодаря паре древних деревьев, более чем древних — мёртвых, с каждой стороны скамейки. Наверняка именно благодаря этим деревьям в один прекрасный день, когда они шелестели листвой, и зародилась идея скамейки в чьём-то распалённом мозгу. Впереди, в нескольких ярдах, тёк канал, если только каналы текут, меня не спрашивайте, так что и с этой стороны риск сюрпризов был невелик. И всё-таки её появление оказалось для меня сюрпризом. Я лежал, растянувшись, потому как ночь была тёплая, глядя сквозь голые ветви, смыкавшиеся высоко надо мной, где деревья склонялись друг к другу за помощью, и сквозь плывущие облака на клочок звёздного неба, то появлявшийся, то пропадавший. Подвинься, сказала она. Первым моим порывом было уйти, но по причине усталости и отсутствия места, куда пойти, я его подавил. Так что я немного подтянул ноги и она села. В этот вечер ничего между нами не было, и скоро она ушла, не сказав ни слова. Она только пела, про себя, как будто самой себе, слава Богу, без слов, какие-то старые народные песенки, и настолько бессвязно, перескакивая с одной на другую и ни одной не заканчивая, что даже я диву давался. Голос, хоть и фальшивил, был приятным. В нём чувствовалась душа, слишком быстро устававшая, чтоб закончить, может, наименее дерьмовая из всех душ. Скамейка ей моментально осточертела, а что до меня, так ей и одного взгляда хватило. Хотя на самом-то деле она была весьма упорной особой. Она и на следующий день пришла, и через день, и всё продолжалось по-прежнему, более или менее. Ну, может, парой слов перекинулись. На следующий день лил дождь, и я почувствовал себя в безопасности. Но опять просчитался. Я у неё поинтересовался, она что, решила каждый вечер мне мешать. Я тебе мешаю? — сказала она. Я чувствовал, что она на меня смотрит. Не много же она могла разглядеть, от силы веки, кусочек носа и лоб, да и то смутно, по причине темноты. Я думала, что всё хорошо, сказала она. Ты мне мешаешь, сказал я, из-за тебя я вытянуться не могу. Рот мне прикрывал воротник моего пальто, но она всё равно расслышала. А тебе надо вытянуться? — сказала она. Не стоит заговаривать с людьми. Тебе надо просто положить ноги мне на колени, сказала она. Меня не надо было долго упрашивать, я ощутил её тугие бёдра под своими жалкими икрами. Она начала поглаживать мои лодыжки. Перепихнуться с ней что ли, подумал я. Ты всего лишь говоришь человеку, что хочешь вытянуться, а он уже жаждет твоего тела. Что меня больше всего волновало в моём безлюдном королевстве, так это не такая безделка, как расположение моего остова, а вялость ума, очерствение духа и ошмётки мерзкой показухи, именуемой материей, миром, если угодно. Но и поныне двадцатипятилетние мужчины облагодетельствованы эрекцией, физической в том числе, время от времени, это обычное дело, и я этого не избежал, ежели, конечно, это можно было эрекцией назвать. Это от неё не ускользнуло, ведь бабы стоящий член за десять миль чуют и удивляются: как это он меня оттуда унюхал? И всё, тогда перестаёшь быть собой, а это чертовски неприятно, даже хуже, чем быть собой. Потому как тогда, по меньшей мере, знаешь, как от этого избавиться, в противном же случае неизбежно становишься кем угодно. То, что именуется любовью, всего лишь ссылка, куда время от времени приходят письма из дому, такое у меня сегодня взвешенное мнение. Когда она кончила и мой, мой собственный дух успокоился, утихомиренный посредством краткого оцепенения, она уже ушла. Иногда я думаю, а не выдумка ли всё это, не было ли в действительности всё совсем по-другому, чего мне не остается кроме как забыть. Но её образ остаётся у меня неразрывно связанным с образом скамейки, не скамейки дневной и не скамейки ночной, а скамейки вечерней, так что если уж я говорю о скамейке вечерней, то говорю и о ней. Это ничего не доказывает, но я и не собираюсь ничего доказывать. На предмет дневной скамейки не стоит разоряться, я её и не видал: уходил до рассвета и возвращался не раньше заката. Да, в дневное время я рыскал в поисках пропитания и подходящего обиталища. Ежели вам вдруг вздумается узнать, а вас наверняка охватит такой зуд, чего я сделал с деньгами, которые мне отец оставил, то я вам отвечу, что не сделал с ними ничего, кроме как оставил их в кармане лежать. Потому как я понимал, что не всегда буду молодым, и что лето не вечно будет длиться, да и осень тоже, так мне моя простецкая душа подсказывала. В конце концов я ей сказал, что с меня хватит. Она чертовски мне мешала, даже отсутствуя. По правде говоря, она мне до сих пор мешает, но уже не больше, чем всё прочее. Да мне теперь почти всё равно, мешают мне или нет, что это значит — мешать, чего бы я делал, если б мне не мешали? Да, я изменил подход, наконец-то к лучшему, в девятый или десятый раз, не стоит и говорить, что недолго осталось, пока занавес не опустится, на тех, кто мешает и на тех, кому мешают, хватит пустой болтовни об этом, всем этом, о ней и об остальных, о говешках и райских чертогах. Так ты не хочешь, чтоб я больше приходила, сказала она. Просто невероятно, как они повторяют то, чего им только что сказали, как будто если они своим ушам поверят, то их на костре спалят. Я ей посоветовал изредка приходить. Я тогда женщин не понимал. Да и сейчас не очень-то. И мужчин. И животных. Чего я лучше понимаю, так это свои болячки, да это не о многом говорит. Я о них ежедневно размышляю, это не отнимает много времени, мысль так быстра, но я не только о них думаю, не только. Да, есть такие моменты, по вечерам особенно, когда я весь становлюсь синкретическим, а ля Рейнольд. Какое самообладание! Но даже их, болячки то есть, я не очень-то понимаю. Потому, видимо, что не весь из них состою. Это вот загвоздка. Потом они утихомириваются, или я, пока не наполнят меня изумлением и восторгом, видимые как бы с лучшей планеты.читать дальше

Самуэль Беккет

01:33 

Друзьям


Молчите, проклятые струны!
А. Майков

Друг другу мы тайно враждебны,
Завистливы, глухи, чужды,
А как бы и жить и работать,
Не зная извечной вражды!

Что делать! Ведь каждый старался
Свой собственный дом отравить,
Все стены пропитаны ядом,
И негде главы приклонить!

Что делать! Изверившись в счастье,
От смеху мы сходим с ума
И, пьяные, с улицы смотрим,
Как рушатся наши дома!

Предатели в жизни и дружбе,
Пустых расточители слов,
Что делать! Мы путь расчищаем
Для наших далеких сынов!

Когда под забором в крапиве
Несчастные кости сгниют,
Какой-нибудь поздний историк
Напишет внушительный труд...

Вот только замучит, проклятый,
Ни в чем не повинных ребят
Годами рожденья и смерти
И ворохом скверных цитат...

Печальная доля - так сложно,
Так трудно и празднично жить,
И стать достояньем доцента,
И критиков новых плодить...

Зарыться бы в свежем бурьяне,
Забыться бы сном навсегда!
Молчите, проклятые книги!
Я вас не писал никогда!

24 июля 1908

01:29 

Мне нравится, что вы больны не мной,
Мне нравится, что я больна не вами,
Что никогда тяжелый шар земной
Не уплывет под нашими ногами.
Мне нравится, что можно быть смешной -
Распущенной - и не играть словами,
И не краснеть удушливой волной,
Слегка соприкоснувшись рукавами.

Мне нравится еще, что вы при мне
Спокойно обнимаете другую,
Не прочите мне в адовом огне
Гореть за то, что я не вас целую.
Что имя нежное мое, мой нежный, не
Упоминаете ни днем, ни ночью - всуе...
Что никогда в церковной тишине
Не пропоют над нами: аллилуйя!

Спасибо вам и сердцем и рукой
За то, что вы меня - не зная сами! -
Так любите: за мой ночной покой,
За редкость встреч закатными часами,
За наши не-гулянья под луной,
За солнце, не у нас над головами,-
За то, что вы больны - увы! - не мной,
За то, что я больна - увы! - не вами!

М.Цветаева

02:40 

Тихо летят паутинные нити.
Солнце горит на оконном стекле.
Что-то я делал не так;
извините:
жил я впервые на этой земле.
Я ее только теперь ощущаю.
К ней припадаю.
И ею клянусь...
И по-другому прожить обещаю.
Если вернусь...
Но ведь я не вернусь.

Роберт Рождественский

00:27 

Сретение

Когда Она в церковь впервые внесла
Дитя, находились внутри из числа
людей, находившихся там постоянно,
Святой Симеон и пророчица Анна.
И старец воспринял Младенца из рук
Марии; и три человека вокруг
Младенца стояли, как зыбкая рама,
в то утро, затеряны в сумраке храма.

Тот храм окружал их, как замерший лес.
От взглядов людей и от взора небес
вершины скрывали, сумев распластаться,
в то утро Марию, пророчицу, старца.
И только на темя случайным лучом
свет падал Младенцу; но Он ни о чем
не ведал еще и посапывал сонно,
покоясь на крепких руках Симеона.

А было поведано старцу сему
о том, что увидит он смертную тьму
не прежде, чем Сына увидит Господня.
Свершилось. И старец промолвил: «Сегодня,
реченное некогда слово храня,
Ты с миром, Господь, отпускаешь меня,
затем что глаза мои видели это
Дитя: Он — Твое продолженье и света

источник для идолов чтящих племен,
и слава Израиля в Нем». — Симеон
умолкнул. Их всех тишина обступила.
Лишь эхо тех слов, задевая стропила,
кружилось какое-то время спустя
над их головами, слегка шелестя
под сводами храма, как некая птица,
что в силах взлететь, но не в силах спуститься.

И странно им было. Была тишина
не менее странной, чем речь. Смущена,
Мария молчала. «Слова-то какие...»
И старец сказал, повернувшись к Марии:
«В лежащем сейчас на раменах Твоих
паденье одних, возвышенье других,
предмет пререканий и повод к раздорам.
И тем же, Мария, оружьем, которым

терзаема плоть Его будет, Твоя
душа будет ранена. Рана сия
даст видеть Тебе, что сокрыто глубоко
в сердцах человеков, как новое око».
Он кончил и двинулся к выходу. Вслед
Мария, сутулясь, и тяжестью лет
согбенная Анна безмолвно глядели.
Он шел, уменьшаясь в значенье и в теле

для двух этих женщин под сенью колонн.
Почти подгоняем их взглядами, он
шагал по застывшему храму пустому
к белевшему смутно дверному проему.
И поступь была стариковски тверда.
Лишь голос пророчицы сзади когда
раздался, он шаг придержал свой немного:
но там не его окликали, а Бога

пророчица славить уже начала.
И дверь приближалась. Одежд и чела
уж воздух коснулся, и в уши упрямо
врывался шум жизни за стенами храма.
Он шел умирать. И не в уличный гул
он, дверь распахнувши руками, шагнул,
но в глухонемые владения смерти.
Он шел по пространству, лишенному тверди,

он слышал, что время утратило звук.
И образ Младенца с сияньем вокруг
пушистого темени смертной тропою
душа Симеона несла пред собою
как некий светильник, в ту черную тьму,
в которой дотоле еще никому
дорогу себе озарять не случалось.
Светильник светил, и тропа расширялась.

1972
И.Бродский

01:15 

Πατερ ημων ο εν τοις ουρανοις,
αγιασθητω το ονομα σου,
ελθετω η βασιλεια σου,
γενηθητω το θελημα σου,
ως εν ουρανω και επι γης,
τον αρτον ημων τον επιουσιον δος ημιν σημερον,
και αφες ημιν τα οφειληματα ημων,
ως και ημεις αφικαμεν τοις οφειλεταις ημων,
και μη εισενεγκης ημας εις πειρασμον,
αλλα ρυσαι ημας απο του πονηρου.

01:15 

Pater noster, qui es in caelis,
sanctificetur nomen tuum,
adveniat regnum tuum,
fiat voluntas tua,
sicut in caelo, et in terra.
Panem nostrum supersubstantialem da nobis hodie;
et dimitte nobis debita nostra,
sicut et nos dimittimus debitoribus nostris;
et ne inducas nos in tentationem,
sed libera nos a malo.

01:13 

Отче наш, иже еси на небесех,
да святится имя Твое,
да приидет Царствие Твое,
да будет воля Твоя,
яко на небеси и на земли,
хлеб наш насущный даждь нам днесь
и остави нам долги наша,
яко же и мы оставляем должникам нашим,
и не введи нас во искушение,
но избави нас от лукавого .
Аминь.

20:30 

Нора.
Я обзавелся норой, и, кажется, получилось удачно. Снаружи видно только
большое отверстие, но оно в действительности никуда не ведет: сделаешь
несколько шагов - и перед тобой стена из песчаника. Не стану хвалиться,
будто я сознательно пошел на эту хитрость; вернее, дыра осталась после
многих тщетных попыток подземного строительства, но в конце концов я решил,
что выгоднее сохранить одно отверстие незасыпанным. Правда, иная хитрость
так тонка, что сама собой рвется, это мне известно лучше, чем кому-либо, а
кроме того, разве не дерзость наводить таким способом на мысль, что здесь
скрыто нечто, достойное исследования? Но ошибется тот, кто решит, будто я
труслив и только из трусости обзавелся этим жильем. Примерно в тысяче шагов
от этого отверстия лежит прикрытый слоем мха настоящий вход в подземелье, он
защищен так, как только можно защитить что-либо на свете, хотя, конечно,
кто-нибудь может случайно наступить на мох и на этом месте провалиться,
тогда мое жилье будет обнаружено и тот, кто захочет - правда, тут нужны
определенные, довольно редкие способности, - сможет в него проникнуть и
навсегда все погубить. Это я знаю, и даже сейчас, когда моя жизнь достигла
своего зенита, у меня не бывает ни одного вполне спокойного часа; там, в
этой точке, среди темного мха, я смертен, и в моих снах я частенько вижу,
как вокруг нее неустанно что-то вынюхивает чья-то похотливая морда. Я бы
мог, скажут мне, засыпать входное отверстие сверху тонким и плотным слоем
земли, а затем более рыхлым, чтобы было нетрудно в любую минуту снова
раскопать выход. Но это-то и невозможно; именно осторожность требует, чтобы
для меня всегда был открыт путь к бегству, и чтобы я рисковал жизнью - а
это, увы, бывает очень часто. Для всего здесь нужны очень сложные расчеты, и
подчас радости гибкого ума являются единственным побуждением, чтобы
продолжать эти расчеты. Я должен иметь возможность немедленно бежать; разве,
несмотря на всю мою бдительность, я гарантирован от нападения с совершенно
неожиданной стороны? Мирно живу я в самой глубине своего дома, а тем
временем противник откуда-нибудь медленно и неслышно роет ход ко мне. Я не
хочу сказать, что у него чутье лучше моего; может быть, он так же мало знает
обо мне, как и я о нем. Но есть ведь упорные разбойники, они вслепую ворошат
землю и, невзирая на огромную протяженность моего жилья, надеются все же
где-нибудь натолкнуться на мои пути. Правда, у меня то преимущество, что я -
в своем доме и мне точно известны все его ходы и их направления. Разбойник
очень легко может стать моей добычей, и притом весьма лакомой. Но я старею,
многие противники сильнее меня, а их бесчисленное множество, и может
случиться, что я, убегая от одного врага, попаду я лапы к другому. Ах, может
случиться все, что угодно! Во всяком случае, я должен быть уверен, что
где-то есть легко доступный, совершенно открытый выход и что мне, если я
захочу выбраться, совсем не нужно для этого еще новых усилий, - ведь в ту
минуту, когда я буду отчаянно рыть землю, хотя бы и очень рыхлую, я вдруг -
боже, упаси меня от этого - могу ощутить, как мой преследователь впивается
зубами в мою ляжку. И угрожают мне не только внешние враги. Есть они и в
недрах земли. Я их еще никогда не видел, но о них повествуют легенды, и я
твердо в них верю. Это существа, живущие внутри земли; но дать их описание
не могут даже легенды. Сами жертвы едва могли разглядеть их; только они
приблизятся и ты услышишь, как скребутся крепкие когти прямо под тобой в
земле, которая является их стихией, и ты уже погиб. Тут уж не спасет то, что
ты в своем доме, ведь ты скорее в их доме. От них не спасет и другой выход,
хотя он, вероятно, вообще не спасет, а погубит меня, но все-таки в нем моя
надежда и без него я не смог бы жить. Кроме этого широкого хода меня
связывают с внешним миром еще очень узкие, довольно безопасные ходы, по
которым поступает ко мне свежий воздух для дыхания. Их проложили полевые
мыши. Я умело связал ходы с моим жильем. Они мне также дают возможность
издали почуять врага и таким образом служат защитой. Через них ко мне
попадают всякие мелкие твари, которых я пожираю, так что я могу для
скромного поддержания жизни заниматься охотой тут же, не покидая своего
жилья; это, конечно, очень ценно.
Но самое лучшее в моем доме - тишина. Правда, она обманчива. Она может
быть однаждычитать дальше

20:30 

Нора - продолжение читать дальше

23:57 


23:54 

Песня невинности, она же опыта

"On a cloud I saw a child,
and he laughing said to me..."
W. Blake

["...Дитя на облачке узрел я,
оно мне молвило, смеясь ..."
Вильям Блейк]

1

Мы хотим играть на лугу в пятнашки,
не ходить в пальто, но в одной рубашке.
Если вдруг на дворе будет дождь и слякоть,
мы, готовя уроки, хотим не плакать.

Мы учебник прочтем, вопреки заглавью.
Все, что нам приснится, то станет явью.
Мы полюбим всех, и в ответ - они нас.
Это самое лучшее: плюс на минус.

Мы в супруги возьмем себе дев с глазами
дикой лани; а если мы девы сами,
то мы юношей стройных возьмем в супруги,
и не будем чаять души друг в друге.

Потому что у куклы лицо в улыбке,
мы, смеясь, свои совершим ошибки.
И тогда живущие на покое
мудрецы нам скажут, что жизнь такое.

2

Наши мысли длинней будут с каждым годом.
Мы любую болезнь победим иодом.
Наши окна завешаны будут тюлем,
а не забраны черной решеткой тюрем.

Мы с приятной работы вернемся рано.
Мы глаза не спустим в кино с экрана.
Мы тяжелые брошки приколем к платьям.
если кто без денег, то мы заплатим.

Мы построим судно с винтом и паром,
целиком из железа и с полным баром.
Мы взойдем на борт и получим визу,
и увидим Акрополь и Мону Лизу.

Потому что число континентов в мире
с временами года, числом четыре,
перемножив и баки залив горючим,
двадцать мест поехать куда получим.

3

Соловей будет петь нам в зеленой чаще.
Мы не будем думать о смерти чаще,
чем ворона в виду огородных пугал.
Согрешивши, мы сами и встанем в угол.

Нашу старость мы встретим в глубоком кресле,
в окружении внуков и внучек. Если
их не будет, дадут посмотреть соседи
в телевизоре гибель шпионской сети.

Как нас учат книги, друзья, эпоха:
завтра не может быть так же плохо,
как вчера, и слово сие писати
в tempi следует нам passati.

Потому что душа существует в теле,
Жизнь будет лучше, чем мы хотели.
Мы пирог свой зажарим на чистом сале,
ибо так вкуснее; нам так сказали.



"Hear the voice of the Bard!"
W.Blake

["Внемлите глас Певца!"
Вильям Блейк]


1

Мы не пьем вина на краю деревни.
Мы не ладим себя в женихи царевне.
Мы в густые щи не макаем лапоть.
Нам смеяться стыдно и скушно плакать.

Мы дугу не гнем пополам с медведем.
Мы на сером волке вперед не едем,
и ему не встать, уколовшись шприцем
или оземь грянувшись, стройным принцем.

Зная медные трубы, мы в них не трубим.
Мы не любим подобных себе, не любим
тех, кто сделан был из другого теста.
Нам не нравится время, но чаще - место.

Потому что север далек от юга,
наши мысли цепляются друг за друга,
когда меркнет солнце, мы свет включаем,
завершая вечер грузинским чаем.

2

Мы не видим всходов из наших пашен.
Нам судья противен, защитник страшен.
Нам дороже свайка, чем матч столетья.
Дайте нам обед и компот на третье.

Нам звезда в глазу, что слеза в подушке.
Мы боимся короны во лбу лягушки,
бородавок на пальцах и прочей мрази.
Подарите нам тюбик хорошей мази.

Нам приятней глупость, чем хитрость лисья,
Мы не знаем, зачем на деревьях листья.
И, когда их срывает Борей до срока,
ничего не чувствуем, кроме шока.

Потому что тепло переходит в холод,
наш пиджак зашит, а тулуп проколот.
Не рассудок наш, а глаза ослабли,
чтоб искать отличье орла от цапли.

3

Мы боимся смерти, посмертной казни.
Нам знаком при жизни предмет боязни:
пустота вероятней и хуже ада.
Мы не знаем, кому нам сказать: "не надо".

Наши жизни, как строчки, достигли точки.
В изголовьи дочки в ночной сорочке
или сына в майке не встать нам снами.
Наша тень длиннее, чем ночь пред нами.

То не колокол бьет над угрюмым вечем!
Мы уходим во тьму, где светить нам нечем.
Мы спускаем флаги и жжем бумаги.
Дайте нам припасть напоследок к фляге.

Почему все так вышло? И будет ложью
на характер свалить или Волю Божью.
Разве должно было быть иначе?
Мы платили за всех, и не нужно сдачи.

Иосиф Бродский 1972

01:02 

Большего контраста нельзя было себе представить: убогая комнатушка, плач детей за стеной, запах кухни из коридора — и ничем не стесненная, вольная жизнь грандиозной стихии здесь, на стене, где свети¬ло, переливалось и будто гремело шествие волн! В этом соседстве прекрасных картин, величия духа, создавшего их, с серой тяжестью окружения было странное не¬соответствие, больше того — заключалась несправедливость, от которой делалось горько и на душе начина¬ло щемить.
Добужинский сбоку посмотрел на Чюрлениса. Тот внимательно вглядывался в одну из картин. Конечно, он ждал, когда гость заговорит, но в эту минуту был поглощен своими мыслями и, казалось, готов был что-то добавить или поправить в незаконченной вещи.
Три картины мерцали жемчужными, янтарными отражениями невидимого солнца, ярким светом ночных огней, прозеленью морской глубины. Первая завораживала прежде всего своим колоритом: массы воды, берег с деревьями вдали, узкая полоска неба — все подчинялось игре световых отблесков на бесчисленных вскипающих пузырьках — воздуха ли, янтаря ли, жемчужин. Они, эти светящиеся изнутри горошины, то составляли пенистую гряду, то загорались на срезе волны, то выбрасывались на берег, и плели нити кружева, и, танцуя, вели хоровод. Белая тень пролетаю¬щей чайки и темная ее тень на воде, скольжение слабо очерченных рыб, поверхность и глубина, берег, вода и темное дно — все здесь выглядело только знаком, только вехой, неясной для взгляда и для сознания, чтобы увидеть, чтобы постигнуть: да, это море, что плещет, дышит, забавничает и грозит неустанно!..
Вторая — «Анданте», как автор ее назвал, увлекала в глубины. Но сперва заставляла останавливать взгляд на двух ярких светильниках на поверхности ровной, недвижной полночной воды. Светильники или лодки? Художник не захотел, чтоб они выглядели яснее, важно ему другое: повести от светильников взгляд вслед за линиями пузырьков — ближе к зрителю и вперед, по глади воды, к низу картины, — и тут вдруг оказывается, что уже опустился на дно, к морским звездам, растениям, парусникам и огням таинственной подводной жизни, текущей внутри укрытых толщей вод причудливых строений. И на бережной, мягкой ладони, такой спокойной, такой большой, как ладонь самого океана, покоится парусник — детски простой, будто вырезанный из сосновой коры...
Перед третьей — «Финалом» — можно было стоять онемело. Долго-долго стоять, чтоб начать понемногу задумываться над ударяющей сразу по всем содрогнувшимся чувствам картиной!.. Ужас, восторг, удивление — да, это море, — но не плещет оно, не {165} забавничает, а обрушивает, как с небес, исполинскую силу волны, и ее изумрудно-зеленый срез — это разверзшаяся пасть, что замкнется в мгновение, это и горсть, пенные пальцы которой сгребут, уничтожат четыре по¬павших в лапы стихии кораблика! Пляшут, пляшут пока что кораблики и, быть может, спасутся? А над ними — на срезе гигантской волны — проявляются дивные буквы:
М К С
Микалоюс... Константинас... Чюрленис... Вскинута многопалая лапа волны. Мгновенье — угаснут они навсегда, эти буквы. А быть может, спа¬сутся? И на новой, такой же огромной волне вновь зажгутся упрямо?..
Добужинский, человек сдержанный, с точными кра¬сивыми движениями, был заметно взволнован и то и дело быстрыми шагами переходил от одной картины к другой, рассматривал, близко наклоняясь к листам, что¬бы разобраться в технике, и тогда тонкая прядь пря¬мых волос падала на его высокий лоб, потом отходил, охватывая всю картину одним взглядом.
— Главное, что совсем оригинально, черт знает, все из себя, — бормотал он.
Чюрленис молчал и чуть улыбался. Начали говорить, Добужинский еще и еще раз возвращался к картинам, ему нравился у Чюрлениса цвет, хвалил он композицию, говорил, что прорисовка линий карандашом поверх краски — идея хорошая.

Феликс Розингер. Гимн солнцу.

00:34 

Муза
Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: "Ты ль Данту диктовала
Страницы "Ада"?" Отвечает: "Я".

Анна Андреевна Ахматова

00:27 

Фауст

Чрез мир промчался быстро, несдержимо,
Все наслажденья на лету ловя.
Чем недоволен был, пускал я мимо,
Что ускользало, то я не держал.
Желал достичь — и вечно достигал,
И вновь желал. И так я пробежал
Всю жизнь — сперва неукротимо, шумно;
Теперь живу обдуманно, разумно.
Достаточно познал я этот свет,
А в мир другой для нас дороги нет.
Слепец, кто гордо носится с мечтами,
Кто ищет равных нам за облаками!
Стань твёрдо здесь — и вкруг следи за всем:
Для дельного и этот мир не нем.
Что пользы в вечность воспарять мечтою!
Что знаем мы, то можно взять рукою.
И так мудрец весь век свой проведёт.
Грозитесь, духи! Он себе пойдёт,
Пойдёт вперёд, средь счастья и мученья,
Не проводя в довольстве ни мгновенья!

Забота

Раз кого я посетила,
В мире всё тому не мило;
Тьмой душа его объята:
Ни восхода, ни заката!
Пусть его все чувства мощны —
В сердце мрак царит полнощный;
Пусть богатство он имеет —
Им на деле не владеет;
В счастье, в горе он страдает,
В изобилье — голодает;
Ждет ли радость, скорбь ли точит —
Всё охотно он отсрочит;
Все в грядущем полагая,
Он лишь ждёт, не достигая.

Фауст

Довольно! Не поймаешь ты меня!
Напрасно вздор свой ты твердишь мне злобно.
Прочь! Причитаний этих болтовня
Умнейшего с ума свести способна.

Забота

В путь идти ль? Стремиться ль смело?
Нет решимости для дела!
Он пошёл, но на дороге
Замедляет шаг в тревоге;
Тщетно бьётся он, как в сети,
Видит всё в превратном свете,
Сам себя отягощая
И другим лишь жить мешая.
Так, ни жив, ни мертв, тревожно,
Задыхаясь безнадёжно,
Он терзается без меры,
Без отчаянья и веры.
Беспрестанным раздраженьем,
Этой вялостью унылой,
Этим тягостным круженьем
И потребностью постылой,
Полусном, душе усталой
Отводящим отдых малый,—
Вечно к месту он прикован
И для ада уготован.

Иоган Вольфганг фон Гете.

21:57 

Чи 34 сло Мц гдао,
февраль 349.


Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! Матушка! пожалей о своем больном дитятке!.. А знаете ли, что у алжирского дея под самым носом шишка?

Записки сумасшедшего, Н.В. Гоголь

22:09 

Спаси Господи, люди Твоя,
и благослови достояние Твое,
победы православным христианом
на сопротивныя даруя,
и Твое сохраняя
Крестом Твоим жительство.

22:08 

О любви

На другой день к завтраку подавали очень вкусные пирожки, раков и бараньи котлеты; и пока ели, приходил наверх повар Никанор справиться, что гости желают к обеду. Это был человек среднего роста, с пухлым лицом и маленькими глазами, бритый, и казалось, что усы у него были не бриты, а выщипаны.
Алёхин рассказал, что красивая Пелагея была влюблена в этого повара. Так как он был пьяница и буйного нрава, то она не хотела за него замуж, но соглашалась жить так. Он же был очень набожен, и религиозные убеждения не позволяли ему жить так; он требовал, чтобы она шла за него, и иначе не хотел, и бранил её, когда бывал пьян, и даже бил. Когда он бывал пьян, она пряталась наверху и рыдала, и тогда Алёхин и прислуга не уходили из дому, чтобы защитить её в случае надобности.
Стали говорить о любви.
— Как зарождается любовь, — сказал Алёхин, — почему Пелагея не полюбила кого-нибудь другого, более подходящего к ней по её душевным и внешним качествам, а полюбила именно Никанора, этого мурло, — тут у нас все зовут его мурлом, — поскольку в любви важны вопросы личного счастья — всё это неизвестно и обо всём этом можно трактовать как угодно. До сих пор о любви была сказана только одна неоспоримая правда, а именно, что «тайна сия велика есть», всё же остальное, что писали и говорили о любви, было не решением, а только постановкой вопросов, которые так и оставались неразрешёнными. То объяснение, которое, казалось бы, годится для одного случая, уже не годится для десяти других, и самое лучшее, по-моему, — это объяснять каждый случай в отдельности, не пытаясь обобщать. Надо, как говорят доктора, индивидуализировать каждый отдельный случай.
— Совершенно верно, — согласился Буркин.
— Мы, русские порядочные люди, питаем пристрастие к этим вопросам, остающимся без разрешения. Обыкновенно любовь поэтизируют, украшают её розами, соловьями, мы же, русские, украшаем нашу любовь этими роковыми вопросами, и притом выбираем из них самые неинтересные. В Москве, когда я ещё был студентом, у меня была подруга жизни, милая дама, которая всякий раз, когда я держал её в объятиях, думала о том, сколько я буду выдавать ей в месяц и почём теперь говядина за фунт. Так и мы, когда любим, то не перестаём задавать себе вопросы: честно это или не честно, умно или глупо, к чему поведёт эта любовь и так далее. Хорошо это или нет, я не знаю, но что это мешает, не удовлетворяет, раздражает — это я знаю.
Было похоже, что он хочет что-то рассказать. У людей, живущих одиноко, всегда бывает на душе что-нибудь такое, что они охотно бы рассказали. В городе холостяки нарочно ходят в баню и в рестораны, чтобы только поговорить, и иногда рассказывают банщикам или официантам очень интересные истории, в деревне же обыкновенно они изливают душу перед своими гостями. Теперь в окна было видно серое небо и деревья, мокрые от дождя, в такую погоду некуда было деваться и ничего больше не оставалось, как только рассказывать и слушать.
— Я живу в Софрине и занимаюсь хозяйством уже давно, — начал Алёхин, — с тех пор, как кончил в университете. По воспитанию я белоручка, по наклонностям — кабинетный человек, но на имении, когда я приехал сюда, был большой долг, а так как отец мой задолжал отчасти потому, что много тратил на моё образование, то я решил, что не уеду отсюда и буду работать, пока не уплачу этого долга. Я решил так и начал тут работать, признаюсь, не без некоторого отвращения. Здешняя земля даёт немного, и, чтобы сельское хозяйство было не в убыток, нужно пользоваться трудом крепостных или наёмных батраков, что почти одно и то же, или же вести своё хозяйство на крестьянский лад, то есть работать в поле самому, со своей семьёй. Середины тут нет. Но я тогда не вдавался в такие тонкости. Я не оставлял в покое ни одного клочка земли, я сгонял всех мужиков и баб из соседних деревень, работа у меня тут кипела неистовая; я сам тоже пахал, сеял, косил и при этом скучал и брезгливо морщился, как деревенская кошка, которая с голоду ест на огороде огурцы; тело моё болело, и я спал на ходу. В первое время мне казалось, что эту рабочую жизнь я могу легко помирить со своими культурными привычками; для этого стоит только, думал я, держаться в жизни известного внешнего порядка. Я поселился тут наверху, в парадных комнатах, и завёл так, что после завтрака и обеда мне подавали кофе с ликёрами, и, ложась спать, я читал на ночь «Вестник Европы». Но как-то пришёл наш батюшка, отец Иван, и в один присест выпил все мои ликёры; и «Вестник Европы» пошёл тоже к поповнам, так как летом, особенно во время покоса, я не успевал добраться до своей постели и засыпал в сарае, в санях или где-нибудь в лесной сторожке, — какое уж тут чтение? Я мало-помалу перебрался вниз, стал обедать в людской кухне, и из прежней роскоши у меня осталась только вся эта прислуга, которая ещё служила моему отцу и которую уволить мне было бы больно.
В первые же годы меня здесь выбрали в почётные мировые судьи. Кое-когда приходилось наезжать в город и принимать участие в заседаниях съезда и окружного суда, и это меня развлекало. Когда поживёшь здесь безвыездно месяца два-три, особенно зимой, то в конце концов начинаешь тосковать по чёрном сюртуке. А в окружном суде были и сюртуки, и мундиры, и фраки, всё юристы, люди, получившие общее образование; было с кем поговорить. После спанья в санях, после людской кухни сидеть в кресле, в чистом белье, в лёгких ботинках, с цепью на груди — это такая роскошь!
В городе меня принимали радушно, я охотно знакомился. И из всех знакомств самым основательным и, правду сказать, самым приятным для меня было знакомство с Лугановичем, товарищем председателя окружного суда. Его вы знаете оба: милейшая личность. Это было как раз после знаменитого дела поджигателей; разбирательство продолжалось два дня, мы были утомлены. Луганович посмотрел на меня и сказал:
— Знаете что? Пойдёмте ко мне обедать.
Это было неожиданно, так как с Лугановичем я был знаком мало, только официально, и ни разу у него не был. Я только на минуту зашёл к себе в номер, чтобы переодеться, и отправился на обед. И тут мне представился случай познакомиться с Анной Алексеевной, женой Лугановича. Тогда она была ещё очень молода, не старше двадцати двух лет, и за полгода до того у неё родился первый ребёнок. Дело прошлое, и теперь бы я затруднился определить, что, собственно, в ней было такого необыкновенного, что мне так понравилось в ней, тогда же за обедом для меня всё было неотразимо ясно; я видел женщину молодую, прекрасную, добрую, интеллигентную, обаятельную, женщину, какой я раньше никогда не встречал; и сразу я почувствовал в ней существо близкое, уже знакомое, точно это лицо, эти приветливые, умные глаза я видел уже когда-то в детстве, в альбоме, который лежал на комоде у моей матери.
В деле поджигателей обвинили четырёх евреев, признали шайку и, по-моему, совсем неосновательно. За обедом я очень волновался, мне было тяжело, и уж не помню, что я говорил, только Анна Алексеевна всё покачивала головой и говорила мужу:
— Дмитрий, как же это так?
Луганович — это добряк, один из тех простодушных людей, которые крепко держатся мнения, что раз человек попал под суд, то, значит, он виноват, и что выражать сомнение в правильности приговора можно не иначе, как в законном порядке, на бумаге, но никак не за обедом и не в частном разговоре.
— Мы с вами не поджигали, — говорил он мягко, — и вот нас же не судят, не сажают в тюрьму.
И оба, муж и жена, старались, чтобы я побольше ел и пил; по некоторым мелочам, по тому, например, как оба они вместе варили кофе, и по тому, как они понимали друг друга с полуслов, я мог заключить, что живут они мирно, благополучно и что они рады гостю. После обеда играли на рояле в четыре руки, потом стало темно, и я уехал к себе. Это было в начале весны. Затем всё лето провёл я в Софьине безвыездно, и было мне некогда даже подумать о городе, но воспоминание о стройной белокурой женщине оставалось во мне все дни; я не думал о ней, но точно лёгкая тень её лежала на моей душе.
Позднею осенью в городе был спектакль с благотворительной целью. Вхожу я в губернаторскую ложу (меня пригласили туда в антракте), смотрю — рядом с губернаторшей Анна Алексеевна, и опять то же самое неотразимое, бьющее впечатление красоты и милых ласковых глаз, и опять то же чувство близости.
Мы сидели рядом, потом ходили в фойе.
— Вы похудели, — сказала она. — Вы были больны?
— Да. У меня простужено плечо, и в дождливую погоду я дурно сплю.
— У вас вялый вид. Тогда, весной, когда вы приходили обедать, вы были моложе, бодрее. Вы тогда были воодушевлены и много говорили, были очень интересны, и признаюсь, я даже увлеклась вами немножко. Почему-то часто в течение лета вы приходили мне на память, и сегодня, когда я собиралась в театр, мне показалось, что я вас увижу.
И она засмеялась.
— Но сегодня у вас вялый вид, — повторила она. — Это вас старит.
На другой день я завтракал у Лугановичей; после завтрака они поехали к себе на дачу, чтобы распорядиться там насчёт зимы, и я с ними. С ними же вернулся в город и в полночь пил у них чай в тихой, семейной обстановке, когда горел камин, и молодая мать всё уходила взглянуть, спит ли её девочка. И после этого в каждый свой приезд я непременно бывал у Лугановичей. Ко мне привыкли, и я привык. Обыкновенно входил я без доклада, как свой человек.
— Кто там? — слышался из дальних комнат протяжный голос, который казался мне таким прекрасным.
— Это Павел Константиныч, — отвечала горничная или няня.
Анна Алексеевна выходила ко мне с озабоченным лицом и всякий раз спрашивала:
— Почему вас так долго не было? Случилось что-нибудь?
Её взгляд, изящная, благородная рука, которую она подавала мне, её домашнее платье, причёска, голос, шаги всякий раз производили на меня всё то же впечатление чего-то нового, необыкновенного в моей жизни и важного. Мы беседовали подолгу и подолгу молчали, думая каждый о своём, или же она играла мне на рояле. Если же никого не было дома, то я оставался и ждал, разговаривал с няней, играл с ребёнком или же в кабинете лежал на турецком диване и читал газету, а когда Анна Алексеевна возвращалась, то я встречал её в передней, брал от неё все её покупки, и почему-то всякий раз эти покупки я нёс с такою любовью, с таким торжеством, точно мальчик.
Есть пословица: не было у бабы хлопот, так купила порося. Не было у Лугановичей хлопот, так подружились они со мной. Если я долго не приезжал в город, то, значит, я был болен или что-нибудь случалось со мной, и они оба сильно беспокоились. Они беспокоились, что я, образованный человек, знающий языки, вместо того чтобы заниматься наукой или литературным трудом, живу в деревне, верчусь как белка в колесе, много работаю, но всегда без гроша. Им казалось, что я страдаю, и если я говорю, смеюсь, ем, то только для того, чтобы скрыть свои страдания, и даже в весёлые минуты, когда мне было хорошо, я чувствовал на себе их пытливые взгляды. Они были особенно трогательны, когда мне в самом деле приходилось тяжело, когда меня притеснял какой-нибудь кредитор или не хватало денег для срочного платежа; оба, муж и жена, шептались у окна, потом он подходил ко мне и с серьёзным лицом говорил:
— Если вы, Павел Константинович, в настоящее время нуждаетесь в деньгах, то я и жена просим вас не стесняться и взять у нас.
И уши краснели у него от волнения. А случалось, что, точно так же, пошептавшись у окна, он подходил ко мне, с красными ушами, и говорил:
— Я и жена убедительно просим вас принять от нас вот этот подарок.
И подавал запонки, портсигар или лампу; и я за это присылал им из деревни битую птицу, масло и цветы. Кстати сказать, оба они были состоятельные люди. В первое время я часто брал взаймы и был не особенно разборчив, брал, где только возможно, но никакие силы не заставили бы меня взять у Лугановичей. Да что говорить об этом!
Я был несчастлив. И дома, и в поле, и в сарае я думал о ней, я старался понять тайну молодой, красивой, умной женщины, которая выходит за неинтересного человека, почти за старика (мужу было больше сорока лет), имеет от него детей, — понять тайну этого неинтересного человека, добряка, простака, который рассуждает с таким скучным здравомыслием, на балах и вечеринках держится около солидных людей, вялый, ненужный, с покорным, безучастным выражением, точно его привели сюда продавать, который верит, однако, в своё право быть счастливым, иметь от неё детей; и я всё старался понять, почему она встретилась именно ему, а не мне, и для чего это нужно было, чтобы в нашей жизни произошла такая ужасная ошибка.
А приезжая в город, я всякий раз по её глазам видел, что она ждала меня; и она сама признавалась мне, что ещё с утра у неё было какое-то особенное чувство, она угадывала, что я приеду. Мы подолгу говорили, молчали, но мы не признавались друг другу в нашей любви и скрывали её робко, ревниво. Мы боялись всего, что могло бы открыть нашу тайну нам же самим. Я любил нежно, глубоко, но я рассуждал, я спрашивал себя, к чему может повести наша любовь, если у нас не хватит сил бороться с нею: мне казалось невероятным, что эта моя тихая, грустная любовь вдруг грубо оборвёт счастливое течение жизни её мужа, детей, всего этого дома, где меня так любили и где мне так верили. Честно ли это? Она пошла бы за мной, но куда? Куда бы я мог увести её? Другое дело, если бы у меня была красивая, интересная жизнь, если б я, например, боролся за освобождение родины или был знаменитым учёным, артистом, художником, а то ведь из одной обычной, будничной обстановки пришлось бы увлечь её в другую такую же или ещё более будничную. И как бы долго продолжалось наше счастье? Что было бы с ней в случае моей болезни, смерти или просто если бы мы разлюбили друг друга?
И она, по-видимому, рассуждала подобным же образом. Она думала о муже, о детях, о своей матери, которая любила её мужа, как сына. Если б она отдалась своему чувству, то пришлось бы лгать или говорить правду, а в её положении то и другое было бы одинаково страшно и неудобно. И её мучил вопрос: принесёт ли мне счастье её любовь, не осложнит ли она моей жизни, и без того тяжёлой, полной всяких несчастий? Ей казалось, что она уже недостаточно молода для меня, недостаточно трудолюбива и энергична, чтобы начать новую жизнь, и она часто говорила с мужем о том, что мне нужно жениться на умной, достойной девушке, которая была бы хорошей хозяйкой, помощницей, — и тотчас же добавляла, что во всём городе едва ли найдётся такая девушка.
Между тем годы шли. У Анны Алексеевны было уже двое детей. Когда я приходил к Лугановичам, прислуга улыбалась приветливо, дети кричали, что пришёл дядя Павел Константиныч, и вешались мне на шею; все радовались. Не понимали, что делалось в моей душе, и думали, что я тоже радуюсь. Все видели во мне благородное существо. И взрослые и дети чувствовали, что по комнате ходит благородное существо, и это вносило в их отношения ко мне какую-то особую прелесть, точно в моём присутствии и их жизнь была чище и красивее. Я и Анна Алексеевна ходили вместе в театр, всякий раз пешком; мы сидели в креслах рядом, плечи наши касались, я молча брал из её рук бинокль и в это время чувствовал, что она близка мне, что она моя, что нам нельзя друг без друга, но, по какому-то странному недоразумению, выйдя из театра, мы всякий раз прощались и расходились, как чужие. В городе уже говорили о нас бог знает что, но из всего, что говорили, не было ни одного слова правды.
В последние годы Анна Алексеевна стала чаще уезжать то к матери, то к сестре; у неё уже бывало дурное настроение, являлось сознание неудовлетворённой, испорченной жизни, когда не хотелось видеть ни мужа, ни детей. Она уже лечилась от расстройства нервов.
Мы молчали, и всё молчали, а при посторонних она испытывала какое-то странное раздражение против меня; о чём бы я ни говорил, она не соглашалась со мной, и если я спорил, то она принимала сторону моего противника. Когда я ронял что-нибудь, то она говорила холодно:
— Поздравляю вас.
Если, идя с ней в театр, я забывал взять бинокль, то потом она говорила:
— Я так и знала, что вы забудете.
К счастью или к несчастью, в нашей жизни не бывает ничего, что не кончалось бы рано или поздно. Наступило время разлуки, так как Лугановича назначили председателем в одной из западных губерний. Нужно было продавать мебель, лошадей, дачу. Когда ездили на дачу и потом возвращались и оглядывались, чтобы в последний раз взглянуть на сад, на зелёную крышу, то было всем грустно, и я понимал, что пришла пора прощаться не с одной только дачей. Было решено, что в конце августа мы проводим Анну Алексеевну в Крым, куда посылали её доктора, а немного погодя уедет Луганович с детьми в свою западную губернию.
Мы провожали Анну Алексеевну большой толпой. Когда она уже простилась с мужем и детьми и до третьего звонка оставалось одно мгновение, я вбежал к ней в купе, чтобы положить на полку одну из её корзинок, которую она едва не забыла; и нужно было проститься. Когда тут, в купе, взгляды наши встретились, душевные силы оставили нас обоих, я обнял её, она прижалась лицом к моей груди, и слёзы потекли из глаз; целуя её лицо, плечи, руки, мокрые от слёз, — о, как мы были с ней несчастны! — я признался ей в своей любви, и со жгучей болью в сердце я понял, как ненужно, мелко и как обманчиво было всё то, что нам мешало любить. Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе.
Я поцеловал в последний раз, пожал руку, и мы расстались — навсегда. Поезд уже шёл. Я сел в соседнем купе, — оно было пусто, — и до первой станции сидел тут и плакал. Потом пошёл к себе в Софьино пешком...
Пока Алёхин рассказывал, дождь перестал и выглянуло солнце. Буркин и Иван Иваныч вышли на балкон; отсюда был прекрасный вид на сад и на плёс, который теперь на солнце блестел, как зеркало. Они любовались и в то же время жалели, что этот человек с добрыми, умными глазами, который рассказывал им с таким чистосердечием, в самом деле вертелся здесь, в этом громадном имении, как белка в колесе, а не занимался наукой или чем-нибудь другим, что делало бы его жизнь более приятной; и они думали о том, какое, должно быть, скорбное лицо было у молодой дамы, когда он прощался с ней в купе и целовал ей лицо и плечи. Оба они встречали её в городе, а Буркин был даже знаком с ней и находил её красивой.
1898
(с) А.П.Чехов

22:06 


21:57 

Алиса

Всё тоскует о забытом,
О своем весеннем сне,
Как Пьеретта о разбитом
Золотистом кувшине...

Все осколочки собрала,
Не умела их сложить...
«Если б ты, Алиса, знала,
Как мне скучно, скучно жить!

Я за ужином зеваю,
Забываю есть и пить,
Ты поверишь, забываю
Даже брови подводить.

О Алиса! дай мне средство,
Чтоб вернуть его опять;
Хочешь, всё (мое) наследство,
Дом и платья можешь взять.

Он приснился (мне) в короне,
Я боюсь моих ночей!»
У Алисы в медальоне
Темный локон — знаешь, чей?!

(c) А.Ахматова

Название дневника

главная